ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

1

– Эрнст, мне надо поговорить с тобой, – обращается ко мне отец.

Легко представить себе, что за этим последует. Уже несколько дней он ходит вокруг меня с озабоченным лицом, роняя многозначительные намеки. Но до сих пор мне удавалось увиливать от разговора, – я мало бываю дома.

Мы проходим в мою комнату. Отец усаживается на диван и внимательно рассматривает обивку.

– Нас беспокоит твое будущее, Эрнст.

Я снимаю с книжной полки ящик сигар и предлагаю ему закурить. Лицо у него несколько проясняется: сигары хорошей марки, мне дал их Карл, а Карл букового листа не курит.

– Ты действительно отказался от места учителя? – спрашивает отец.

Я киваю.

– Почему же ты это сделал?

Я пожимаю плечами. Как объяснить ему? Мы с ним совершенно разные люди, и у нас только потому сохранились хорошие отношения, что вообще никаких отношений не было.

– Что же будет дальше? – продолжает он допытываться.

– Что-нибудь да будет, – говорю я, – ведь это так безразлично.

Он испуганно смотрит на меня и начинает говорить о хорошей, достойной профессии, о продвижении вперед на избранном поприще, о месте в жизни. Я слушаю его с чувством умиления и скуки и думаю: как странно, что этот вот человек – мой отец, который некогда распоряжался моей жизнью. Но защитить меня от ужасов войны он не мог, он даже не мог помочь мне в казарме, где любой унтер был сильнее его. Мне пришлось самому все преодолевать, и было совершенно безразлично, есть у меня отец или нет.

Отец кончил. Я наливаю ему рюмку коньяку.

– Видишь ли, отец, – говорю я, садясь рядом с ним на диван, – ты, может быть, и прав. Но я научился жить в пещере, вырытой под землей, и довольствоваться коркой хлеба с пустой похлебкой. Мне нужно было только, чтобы не стреляли, и я уже был доволен. Какой-нибудь полуразвалившийся барак казался мне дворцом, а мешок, набитый соломой, – райским ложем. Пойми! Одно то, что я жив и вокруг нет стрельбы, меня пока что вполне удовлетворяет. На скромный кусок хлеба я как-нибудь заработаю, а для всего остального – целая жизнь впереди.

– Да, но ведь это не жизнь, – возражает отец, – такое бесцельное существование.

– Как на чей взгляд, – говорю я. – А вот, по-моему, не жизнь, если в итоге только и можешь сказать, что ты тридцать лет подряд, изо дня в день, входил в одну и ту же классную комнату или в одну и ту же контору.

С удивлением выслушав меня, отец говорит:

– Однако я, например, двадцать лет хожу на картонажную фабрику и добился, как видишь, того, что стал самостоятельным мастером.

– А я ничего не хочу добиваться, отец, я просто хочу жить.

– И я прожил свою жизнь правильно и честно, – говорит он не без гордости, – недаром же меня выбрали в правление союза ремесленников.

– Радуйся, что жизнь твоя прошла так гладко, – отвечаю я.

– Но ведь что-нибудь ты должен делать, – настаивает отец.

– Сейчас я могу поступить на службу к одному моему товарищу по фронту, он предложил мне работать у него, – говорю я, чтобы успокоить отца. – На самое необходимое я заработаю.

Он укоризненно покачивает головой:

– И ради этого ты отказываешься от прекрасного казенного места?

– Мне уже не раз приходилось кой от чего отказываться, отец.

Он грустно попыхивает сигарой:

– А к старости ты бы имел право на пенсию.

– Ах, – говорю я, – кто из нас, солдат, доживет до шестидесяти лет? В наших костях засело столько всякой всячины, что это непременно даст себя когда-нибудь почувствовать. Мы наверняка окочуримся раньше.

При всем желании, не могу себе представить, что доживу до шестидесятилетнего возраста. Я слишком часто видел, как умирают в двадцать лет.

В задумчивости, покуривая сигару, смотрю на отца. Я понимаю, что он мой отец, но сейчас передо мной просто славный пожилой человек, осторожный и педантичный, и его взгляды не значат для меня ровно ничего. Я легко могу вообразить себе его на фронте: за ним всегда нужен был бы глаз да глаз, и в унтер-офицеры его, конечно, никогда бы не произвели.

После обеда я захожу к Людвигу. Он сидит за ворохом всяких брошюр и книг. Мне хочется поговорить с ним о многом, что меня гнетет, мне кажется, что он поможет мне найти какой-то путь. Но сегодня он сам какой-то неспокойный, взволнованный. Мы болтаем некоторое время о том о сем.

– Я собираюсь сейчас к врачу… – говорит Людвиг.

– Неужели все еще дизентерия? – спрашиваю я.

– Да нет… Тут другое…

– Что же, Людвиг? – удивленно говорю я.

Он молчит. Губы у него дрожат.

– Не знаю, – произносит он наконец.

– Я провожу тебя, можно? Мне все равно делать нечего…

Он ищет фуражку:

– Ладно. Пойдем.

По дороге Людвиг украдкой поглядывает на меня. Он как-то необычно подавлен и молчалив. Сворачиваем на Линденштрассе и подходим к дому, перед которым в маленьком унылом палисаднике торчит несколько кустов. На двери, на белой эмалевой дощечке, читаю: «Доктор Фридрих Шульц – кожные, мочеполовые и венерические болезни». Останавливаюсь пораженный.

– Что случилось, Людвиг?

Он смотрит на меня невидящими глазами:

– Пока ничего, Эрнст. Был какой-то нарыв, прошел, а теперь опять.

– Пустяки, – говорю я с облегчением. – У меня каких только фурункулов не выскакивало: величиной прямо с детскую головку. Это все от суррогатов, которыми нас пичкали.

Мы звоним. Отворяет сестра – вся в белом. Оба мы страшно смущены и, красные до ушей, входим в приемную. Слава тебе господи, – мы одни. На столе пачка журналов. Это «Ди Вохе». Начинаем перелистывать. Номера довольно старые. Они возвращают нас к Брест-Литовскому миру.

Появляется врач. Очки его поблескивают. Дверь в кабинет полуоткрыта. Видно металлическое, обтянутое кожей кресло, подавляюще солидное и мрачное.

Смешная есть черта у врачей: обращаться с пациентами, как с маленькими детьми. У зубодеров это так уж и принято, в программу их курса вошло, но, по-видимому, это и здесь практикуется.

– Ну, господин Брайер, – начинает, балагуря, очковая змея, – придется нам с вами покороче познакомиться.

Людвиг стоит как неживой. У него перехватывает дыхание: